Библиотека
Исследователям Катынского дела

Яцек Тшнадель. «Стигмат Катыни»

Нет в Европе второй такой могилы. Я говорю: могила, хотя можно было бы сказать: кладбище — ведь речь идет о тысячах, о легендарной армии Второй Речи Посполитой. Мне довелось видеть огромные кладбища, где бок о бок лежат солдаты, которые погибли в бою. Я был на кладбищах павших при вторжении в Нормандию в 1944 году. Самое большое среди них — американское, с которого видны берег и море; оно на основании международного соглашения является анклавом Соединенных Штатов на французской земле. Я видел кладбище под Верденом во Франции (разве не так должно быть в Катыни — если учесть, что она находится на территории государства, совершившего это преступление?1, кладбище на поле битвы, где пало около миллиона солдат; один только мавзолей, заполненный неопознанными останками, достигает свыше полутора десятков метров в высоту (считая от подвалов) и 137 метров в длину. Видел я и польское кладбище под Монте-Кассино. Все эти кладбища покидаешь с тяжестью в сердце и комом в горле. Но катынское кладбище, катынская могила — это единственное место, где покоится войско, павшее не в бою, но уничтоженное путем вероломного убийства, выстрелом в затылок: солдат за солдатом, офицер за офицером, длинная череда, не одна тысяча человек. Если бы к ним присоединились узники Старобельска и Осташкова и если бы все эти смертники шли друг за другом с поминальными свечами в руках, выдерживая метровый интервал, такое шествие растянулось бы почти на пятнадцать километров.

Говоря «катынская могила», я думаю также о других, еще не ставших достоянием гласности могилах: осташковской и старобельской. Это утаенные могилы. Тайна катынской могилы открылась случайно, вопреки воле государства, которое преступление совершило. Когда я пишу «утаенные могилы», это значит, что еще живы те, которые все знали и знают. Это не единичное преступление — дело рук нескольких функционеров. Не Сталин и Берия — исполнители. Существовали специально обученные расстрельные части, охранные подразделения, многочисленные административные спецгруппы в системе НКВД и МВД. Даже если с уверенностью предположить, что часть свидетелей была уничтожена, а другая часть умерла, статистический расчет позволяет утверждать, что живы еще десятки, если не сотни, — так же, как исполнители гитлеровских расстрельных акций. С той разницей, что последние предстали перед многочисленными судами собственной страны и стран, подвергшихся агрессии. Итак, катынское преступление скрыто не только в документах, хотя бы и второстепенного характера (таких, как, например, дорожные накладные при «транспортировке»), но и надежно похоронено в памяти еще живых свидетелей. Пока что не появилось и официального правительственного заявления советской стороны по этому поводу, а церемонии, санкционированные после частичного устранения завесы молчания, проходят без ссылок на исполнителей и даты совершения злодеяний (см. сообщения о церемонии в Катыни 5 апреля 1989 года).

Это политическое государственного масштаба преступление старательно утаивалось. После того как оно вышло наружу, сделано было все (хотя и неуклюже и безуспешно), чтобы бремя ответственности переложить на немцев. Сожгли и сровняли с землей известный особняк в Катыни, где пленных готовили к экзекуции (сходным образом и немцы с определенного момента стали уничтожать следы в концентрационных лагерях). Упоминание об этом есть в заявлении комиссии Бурденко, приписывается же акция немцам (из ляпсусов этого лживого от начала до конца документа можно, впрочем, узнать уйму любопытных вещей). И, как это случается с государственными преступлениями, вслед за истреблением узников в Козельском, Старобельском, Осташковском лагерях тянется вереница тайных операций — убийства свидетелей, поиски которых ведутся по всей Европе. Одновременно запугивают тех, кто в общих чертах знает правду, в частности по собственному печальному опыту, — это прежде всего семьи катынских жертв. Исчезают свидетели в окрестностях Катыни, жителей близлежащих деревень депортируют. Прокурор Мартини выписывает ордер на арест Фердинанда Гётеля, свидетеля эксгумации 1943 года. Но вскоре сам прокурор становится неудобен: он слишком много знает о катынском деле и его убивают в Кракове. В далекой Шотландии гибнет Иван Кривозерцев, главный свидетель обвинения, бывший обитатель Козьих Гор, обнаруженный висящим в петле в каком-то сельском овине через несколько лет после катынского преступления. Боятся и те, кто тогда был Советам предан. Участники прошлогодней партийной дискуссии о Катыни были удивлены, что уцелел один из членов Союза польских патриотов, будущий министр и аппаратчик, побывавший в Катыни в 1943 году, сразу же после вступления на эту территорию Советской Армии, и пообещавший генералу Г.С. Жукову хранить молчание. Нарушить слово было бы для него равнозначно смертному приговору.

Итак, сокрытое преступление, тайна, подкрепленная сотнями судебных решений, в которых указываются фиктивные даты смерти офицеров — в ответ на запросы их родных. Я просматриваю эти решения, вынесенные различными судами Польской Народной Республики. Даты абсолютно нереальные, соотнесенные с днем судебного разбирательства и т. п. Не лжет только память.

А те, что правили Польшей, жили и знали, жили и молчали. Мало того, они других принуждали ко лжи, которая адресовалась обществу. А потом по методу, известному из оруэлловского «1984-го», в действие приводился механизм погружения катынского дела в пучину мнимого забвения. Слово «Катынь» исчезает из энциклопедий, слово как таковое оказывается под запретом. У родных и знакомых жертв, граждан этой страны, — вынужденный провал в памяти... а у жертв — пулевое отверстие в голове.

Катынское дело возвращается из небытия под давлением общественного мнения, на волне горбачевских реформ. Хотя бы частичное упоминание исторической правды превращается в пропагандистский козырь. Это только начало, и, даже если в СССР установится демократия, целые поколения будут еще нести на себе груз наследия красного фашизма. Это отчетливо видно на примере того, как воспринимают свое историческое наследие немцы в Федеративной Республике Германия. Другой вопрос, однако, — это передача ключей от исторической правды и права на оглашение этой правды политическим институтам, историкам, прежде всего тем, кто нес и несет ответственность за переиначивание и замалчивание исторической правды. Я имею в виду комиссию по так называемым «белым пятнам». Уже само название содержит в себе оруэлловский привкус. Создается комиссия историков, словно бы проблемы, которые они должны решать, относились к незапамятным временам, словно речь идет о преступлениях египетских фараонов или Петра Первого. Для расследования катынского злодеяния, которое никаких сомнений не вызывает, следовало бы создать комиссию по привлечению к суду за совершение преступления против человечества (в подобном духе, указав на отсутствие в комиссии правоведов, высказался недавно Ежи В. Борейша2).

Кто-нибудь скажет, что я требую слишком многого — ведь основная правда уже открыта. Однако провозглашение правды теми, кто ее долго скрывал, не должно происходить в атмосфере моральных уловок и подтасовок. Я пишу эти слова сразу после того, как в программе главных теленовостей был показан сюжет о церемонии захоронения урн с землей из Катыни в Могиле Неизвестного Солдата и у Катынского памятника на Повонзках3. И ни слова о том, кто убил польских офицеров и когда. Такое было бы невозможно ни в Освенциме, ни в Майданеке. А с другой стороны, публикуются документы, призванные произвести впечатление, будто эти новые открытия изменили правду о Катыни (например, рапорт майора Скаржинского). Тем временем так называемый «рапорт» Скаржинского не вносит почти ничего нового по сравнению с тем, что он уже публиковал на эту тему вскоре после войны. Но речь здесь идет не о спорах историков, а о моральном аспекте. С этой точки зрения не знаю ничего хуже того, что было сказано по поводу катынского дела в журнале «Месенчник литерацки» (1988, № 11): «Если же мы хотим окончательно засыпать этот ров, дабы он стал местом всеобщего покаяния, то в таком вопросе не должно быть умолчаний». Это заявил бывший министр культуры и аппаратчик Влодзимеж Сокорский, один из тех, которые всегда хорошо все знали, но помалкивали. Согласно с этим постулатом, следовало бы Пальмиры4 и Освенцим превратить в места совместного покаяния немцев и поляков. Но не поляков, не родственников убитых в Катыни офицеров следует призывать к покаянию над этой могилой. Подобно тому, как антифашист, немецкий канцлер Вилли Брандт когда-то упал на колени перед памятником героям варшавского гетто, так Михаил Горбачев должен был упасть на колени перед катынской могилой (если он способен упасть на колени)и это был бы единственно достойный российского общества жест. Я знаю, что народы Советского Союза пали жертвами геноцида, так же как жертвой фашизма стал немецкий народ. Можно поэтому говорить об общей скорби. Призывать же нас к покаянию подле этой могилы — это воистину moral insanity5...

Количество катынских семей в Польше достигает сотен тысяч. Это с позволения многих из них можно прочесть, что пишут умершие. Я держу в руках выцветшие открытки со штемпелем советских почтовых отделений в Козельске, Осташкове, Старобельске. На некоторых штемпелях значится: «Дом отдыха имени Горького НКВД». Особняк в Катыни, в котором офицеров готовили к расстрелу, тоже был «домом отдыха НКВД». Эти открытки, письма, фотографии жертв по моему призыву покинули семейные архивы и тайники. Обратные адреса указаны по-русски, с «отчеством», дописанным после имени (именем отца с окончанием «ич»). По-русски указаны и адреса в местностях, занятых Советским Союзом в 1939 году. Телеграммы по-польски, по-немецки и по-русски. Адресованные в Генерал-губернаторство, они шли через Берлин и имели пометки: FUNK MOSKAU — BERLIN. Реже попадаются длинные письма: видно, преобладало мнение, что лучше не рисковать, что недобросовестный цензор бросит их в корзину, вместо того чтобы прочесть. Но даже по таким коротким, казалось бы, банальным открыткам понимаешь: единственное, что узникам осталось, — это любовь и тоска.

«Дорогие Ируся и детки!

Я здоров, за меня не волнуйтесь. Мыслями я постоянно с Вами. Грущу и жду весточек от Вас и всей семьи — как здоровье, как Вы там управляетесь! Ируся, пиши почаще, но короче. Посылай точно по адресу, указанному на оборотной стороне. Крепко Вас всех целую. Вацлав Ивашкевич, г. Старобельск. 28/XI 1939 г.».

Так писал узник Старобельска, инженер-аграрник, добровольцем ушедший в армию в 1918 году, удостоенный медали за оборону Львова, а в 1939 году — поручик артиллерийского резерва 24-го полка в Ярославе. Это письмо относится к начальному периоду пребывания в лагере. При чтении подобных писем следует постоянно помнить: они писались с сознанием того, что через минуту их будет читать чье-то недоброжелательное, хваткое и суровое око. Что цензор может просто швырнуть письмо в корзину, а сделанная им приписка приведет к тому, что корреспонденция, адресованная родным и с таким нетерпением ожидаемая, будет уничтожена лапой энкавэдэшника.

Именно по этой причине узники так часто пишут: не волнуйтесь, у меня все хорошо. Я жив, здоров. Либо упоминают, что рана зажила. Или же добавляют: я теперь похудел. Этот лаконизм носит трагическую окраску, если учесть переживания, сопутствовавшие пленению большинства офицеров, расстрелам их товарищей частями Красной Армии или НКВД после 17 сентября. У оставшихся в живых неминуемо возникало особое чувство облегчения: я уцелел! Подобные воспоминания, безусловно, всплывали в сознании офицеров во время «вывоза» их из лагерей на казнь, но документальных свидетельств этому мало.

Лаконичность и сдержанный тон писем из лагерей объясняется еще и главной заботой пленных: не волновать тех, кто остался дома. А остались там одинокие женщины, часто с малыми детьми, а иногда их детям только еще предстояло родиться. Поэтому скорее им необходим был заряд бодрости. Обе стороны подбадривали друг друга, обходя молчанием тяжелые моральные переживания. По этой причине писали, например, про носки, которые пришлись бы кстати, но, когда кто-то заявил мне: ничего интересного, носки, — я возразил: тысячи пар носков в тысячах писем, это пускай и банальное, но отражение трагедии. Купленные, связанные на спицах, наконец, отправленные адресату. Последние в жизни...

В рассказе об эксгумации останков Словацкого на Монмартрском кладбище в Париже мне запомнилась такая деталь: не сохранилось ни единой крупной кости, зато в могиле обнаружили один шерстяной носок. В том, что можно думать о носках, есть забота о комфорте, а комфорт — это жизнь. Офицеры пишут еще, что им разрешено посылать письмо раз в месяц; сохранившаяся корреспонденция, как правило, не превышает 2—3 писем или открыток. И ни на одном из этих писем, ни на одной из открыток или телеграмм не стоит дата, более поздняя, нежели март—апрель 1940 года. В последних письмах есть упоминания об этапах, они лаконичны, часто связаны с надеждой скорой встречи с родными. Об этом сообщается и в межлагерной корреспонденции. Из этой последней — межлагерной — переписки, можно предположить, не сохранилось ничего. Хранимые офицерами реликвии, которые не захоронены вместе с трупами, зарыты, вероятно, в отдельных ямах. Этот «обычай» подтверждают массовые могилы расстрелянных, обнаруженные в Виннице6

О чем еще сообщается в этих письмах? Упоминаются фамилии солагерников — для того чтобы эти известия могли тем или иным путем дойти до их родных. И множатся вопросы о судьбах самых близких: как они пережили военные действия, что с ними. И жизнь, несмотря ни на что, продолжается. Кто-то где-то забыл чемодан, — может быть, его удастся разыскать? Кто-то другой озабочен судьбою клочка земли, который он оставил. Кто-то просит уберечь шубу от моли, проветрить одежду, собрать и сохранить личные документы и фотографии, дипломы и прочие бумаги. Но самое главное, как я уже отметил, это любовь: к жене, родителям, ребенку, который не может помнить отца. Этот мотив теперь часто звучит в словах, произносимых детьми катынских жертв: я был слишком маленьким, чтобы запомнить отца.

После апреля 1940 года письма, адресованные в лагеря, возвращаются неврученными. Чаще всего они снабжены штемпелем: RETOUR-PARTI. Эта элегантная формулировка, приносящая мнимый аромат Европы, говорит, однако, не только о том, что пленных в лагерях уже нет, но и о том, что писать больше некуда. Эта уловка, позволяющая отодвигать в бесконечность тоску и надежду, страх и волнения за судьбы самых близких людей. И вместе с тем такое известие что-то решительно отсекает. Как же так? Выехал в неизвестном направлении, не оставив адреса? Ведь уехать из тщательно охраняемого лагеря неведомо куда было просто невозможно. А эти штемпели, которые на международном почтовом языке означают только одно: ВОЗВРАТ. ВЫЕХАЛ В НЕИЗВЕСТНОМ НАПРАВЛЕНИИ, — они, собственно, служили свидетельством конца. Но в это никто не хотел верить, ибо любящий сохраняет надежду до последнего. Если бы такой штемпель касался только одного узника, чья фамилия затерялась в картотеке, можно было бы продолжать надеяться. Но мог ли целый лагерь — один, другой, третий, — могли ли все они выехать в неизвестном направлении? Ныне нам уже известно, что, когда семьям репрессированных в Советском Союзе сообщали о ссылке их родных «без права переписки», это был всего лишь чистой воды эвфемизм, заменяющий слово «расстрел».

Штемпель RETOUR-PARTI призван был пресечь волну корреспонденции, объем которой не трудно вычислить: не менее пятнадцати тысяч писем ежемесячно. Почему решили подать такой сигнал родным вместо того, чтобы перехватывать письма (поток которых из-за отсутствия ответов неизбежно сокращался) и уничтожать их в канцеляриях НКВД в Козельском, Осташковском, Старобельском лагерях? Или в главном управлении, в Москве? Думаю, что советские власти сочли, что чем более ранней будет дата, после которой офицеры бесследно исчезли в Советском Союзе, тем лучше. Несомненно, учитывалось, что семьи пропавших начнут поиски через международные организации, такие, как Красный Крест. Но розыску должны были помешать неопределенный статус правовых отношений СССР с остальным миром, огромные недоступные пространства империи и административный хаос. Ad infinitum7. Итак, жест почтового чиновника, ставящего штемпель RETOUR-PARTI, был санкционирован центром. Это напоминает мне страшную фразу, которую обронил Хрущев в беседе с Аденауэром8. Когда последний поинтересовался судьбой пленных, оставшихся в СССР после возвращения оговоренного ранее количества, Хрущев сказал: «Про остальных не следует спрашивать». Так и почтовые открытки со штемпелем RETOUR-PARTI означали то же самое: ни о чем не надо спрашивать. И только разразившаяся германо-советская война привела к тому, что Сикорский, Андерс и Чапский стали задавать вовсе уж неуместные вопросы. Тут-то и выяснилось (это услышали из уст Сталина), что офицеры сбежали «в Маньчжурию». В ту пору Маньчжурия являла собой страну «нигде».

А что же на родине? С конца весны 1940-го наступил трехлетний период без всяких вестей от близких, в условиях растущего страха и тревоги, тяжелого оккупационного быта. Пока в канун Пасхи 1943 года не грянул гром... Снова апрель, уличные репродукторы разносят трагические вести о Катыни, в публикуемых газетами списках эксгумированных жертв ежедневно появляются новые фамилии. Я хорошо помню эти списки в газете «Гонец Краковски» в оккупированном Кракове.

В книгах о Катыни не нашлось места (и тогда не могло быть иначе) рассказу о семьях жертв. Судьба их при всей схожести с судьбами многих других семей, пострадавших от войны, все же была особой. Достаточно, например, сравнить судьбы родственников заключенных в германских офлагах и советских концлагерях. Те, что из офлагов и шталагов9, в основном уцелели, их не уничтожили. В Польше люди знали, что с варшавской улицы можно угодить прямо в Павяк, а оттуда в Пальмиры либо быть поставленным «к стенке» в ходе уличной облавы. Но статус офицера, арестованного немецким оккупантом, был другим. Он не нарушался до конца войны. Жители в Генерал-губернаторстве, подвергавшиеся страшному террору только со стороны гитлеровцев, сохраняли некоторые иллюзии относительно второго оккупанта. С середины апреля 1943 года эти иллюзии стали исчезать. Необходимо отметить, что Делегатура правительства10 и ее Отдел гражданской борьбы делали слишком мало для того, чтобы развеять эти иллюзии. Им мешало и тяжелое положение в стране, и нерешительность лондонского правительства, от которой, впрочем, никто ничего не выиграл. Ныне историки, изучающие «белые пятна», превозносят осторожную позицию эмигрантского правительства. На деле это выглядело так: в сообщениях о Катыни содержалось больше обвинений в адрес гитлеровской Германии, нежели Советского Союза. Те же, кто придерживался несколько иного мнения (как, например, писатели Фердинанд Гётель или Юзеф Мацкевич, свидетели катынской эксгумации), впоследствии порядком натерпелись от своих соотечественников. Именно по причине такой неопределенной реакции Делегатуры Мацкевич решил напечатать свой очерк о Катыни в начале июня 1943 года в виленской «рептильной» газетенке. За эту и несколько сходных по замыслу публикаций ему вынесли смертный приговор (который не был приведен в исполнение). Сейчас я отдаю должное гражданской смелости писателя. Опасности нацистской индоктринации, учитывая катынскую проблему, не существовало, либо она была ничтожной, а главные усилия сосредотачивались на антигитлеровской пропаганде.

Так или иначе, в те апрельские дни 1943 года иллюзии относительно советского «партнера» рассеивались. Страшным был тот апрель. Догорало варшавское гетто. Кто-то рассказывал мне, что о смерти своего отца услышал по немецкой «брехаловке» на площади Наполеона в Варшаве. Кто-то вспоминал, как одна девушка прятала от матери газеты со списками эксгумированных жертв, и именно в тот день, когда ей не удалось это сделать, в списках появилась фамилия ее отца. Но какие надежды можно было возлагать на будущее, если уже тогда не исключалось «освобождение» Польши Советским Союзом? Опасения подтвердились во многих случаях, когда в расчете на советскую помощь совершались непродуманные действия (пример — Варшавское восстание) и тем более когда начался террор со стороны вступающего на польские земли НКВД.

После войны судьбы семей катынских жертв, несомненно, оказались самыми тяжкими. Именно это помогло им уберечься от «идейного» вовлечения в новую действительность и, соответственно, избежать в дальнейшем горечи нравственных терзаний. В новом укладе они пребывали как бы на положении париев, в то время как, к примеру, семьи жертв германского фашизма имели моральную возможность осуждать виновников, их погибшие заслужили право на скорбь, эксгумацию, эпитафии, памятники, юбилеи, а они сами — право на опеку общества. Могилы польских офицеров в Советском Союзе были заброшены, спрятаны, возможно, полностью уничтожены (в Катыни, например, не показывают могил — только символический памятник). Память о жертвах Катыни оставалась под запретом, упоминание о них чревато было самыми неприятными последствиями. Польшу наводнили пачками фальсифицированного, отпечатанного в Москве заключения советской комиссии о Катыни. Наконец, воцарилось молчание. Слово «Катынь», как у Оруэлла, угодило в «топки памяти». Но даже если ничего не произносилось вслух, сама принадлежность к катынской семье была подозрительна, мало того — наказуема; ныне нам об этом известно несколько больше. Тот, кто не сжег, как другие, из боязни НКВД писем от мужа и отца, старательно прятал их от польских органов госбезопасности. Западные публикации на эту тему привозили, преодолевая немалый страх.

Как я уже писал в другой статье («Катынский лес — Бирнамский лес», «Культура незалежна» 1989, № 48), катынская могила — особая глава в истории народа, она останется чем-то исключительным в его сознании. Могила эта оказала свое влияние на историческую судьбу Польши и индивидуальные судьбы сотен тысяч поляков, на судьбы национальной элиты. Все это недостаточно подробно описано. Необходимо сохранить и по возможности увековечить в форме печатного документа всякого рода письменные свидетельства о лагерях польских офицеров в Советском Союзе. Поэтому я предпринял попытку собрать переписку офицеров с их семьями и призываю сделать ее широко доступной. Этот призыв мне хочется повторить в завершение своего очерка. Пусть же мертвые восстанут из праха и заговорят, пусть еще раз напишут свои исполненные заботы письма, их голоса должны стать общим достоянием.

Я думаю также, что следовало бы объединить все индивидуальные усилия и создать в будущем особый Катынский архив под опекой независимых организаций. Одной из задач такого архива (помимо сбора и хранения документов) должна стать публикация инвентарных списков хранящихся в отечественных и зарубежных архивах материалов, связанных с Катынью. Все это станет возможным тогда, когда появится уверенность, что уже никакие потрясения политического характера не приведут к «экспроприации», распылению, гибели, «опечатыванию» фондов.

Норвид11 полагал, что несчастье, оставшееся без должной реакции и с неосознанными последствиями, способно привести к целой цепи фатальных происшествий в жизни индивида. Он назвал это «стигматом» в новелле, так и озаглавленной. Это замечание Норвида можно, вероятно, отнести и к коллективному субъекту, каким является общество той или иной страны. Не сомневаюсь, что Катынь — один из таких польских стигматов. Нужно, чтобы в свете правды и справедливости этот стигмат отзывался бы только болью и скорбью.

«Тыгодник Повшехны» № 27, 2.07. 1989

Примечания

1. Купюры, сделанные польской цензурой в 1989 г. при первой публикации статьи «Стигмат Катыни» и восстановленные в настоящем издании, даны полужирным курсивом. (Примеч. ред.)

2. Ежи В. Борейша (р. 1935) — современный польский историк, автор ряда трудов об итальянском фашизме.

3. Кладбище в Варшаве.

4. Местечко под Варшавой, где в годы оккупации гитлеровцы расстреливали поляков.

5. Здесь: аморально (англ.).

6. В Виннице в 1937—1938 гг. НКВД производил массовые расстрелы местных жителей. Эксгумация жертв этих репрессий производилась в 1943 г., почти одновременно со вскрытием могил польских офицеров в Катыни. В Виннице было эксгумировано 9432 трупа.

7. До бесконечности (лат.).

8. Конрад Аденауэр (1876—1967) — федеральный канцлер ФРГ в 1949—1963 гг. В 1955 г. правительство Аденауэра установило дипломатические отношения с СССР.

9. Название офицерских и солдатских концлагерей в Германии.

10. Представительство эмигрантского лондонского правительства в оккупированной Польше.

11. Циприан Камиль Норвид (1821—1883) — крупнейший (наряду с А. Мицкевичем и Ю. Словацким) польский поэт XIX в. Большинство произведений Норвида опубликовано посмертно.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

 
Яндекс.Метрика
© 2017 Библиотека. Исследователям Катынского дела.
Публикация материалов со сноской на источник.
На главную | Карта сайта | Ссылки | Контакты