Библиотека
Исследователям Катынского дела

Тадеуш Фельштын. «Другая сторона Козельска»

В любом наблюдении по меньшей мере столько же наблюдателя, сколько и того, что является предметом наблюдения. Сегодня об этом известно не только психологам, но даже... физикам. Так что неудивительно, что, хотя мы с полковником Станиславом Любодзецким были в Козельске в одно и то же время и довольно долго «проживали» бок о бок, наблюдения наши явно противоречивы. Дело тут, возможно, в том, что непомерно тяжелые, изматывающие допросы, которыми лагерное начальство терзало полковника Любодзецкого (закончившиеся, впрочем, его отправкой из лагеря, что мы все — как и он сам — сочли тогда предвестием гибели, но в действительности, благодаря Божьему соизволению, принесло ему спасение), отнюдь не способствовали спокойному и бесстрастному наблюдению.

А жаль. Всякий, даже самый поверхностный наблюдатель жизни в Козельске мог бы отметить чрезвычайно интересное явление. В начале ноября в лагерь начали свозить пленных, и атмосфера сразу накалилась: постоянно, по малейшему поводу вспыхивали споры, звучали брань и взаимные обвинения, страстные упреки в адрес всех и вся, — словом, пленные горько и бурно переживали сентябрьскую катастрофу. Однако уже через месяц, к середине декабря, страсти улеглись, общее настроение улучшилось, возродилась вера в будущее и надежда на победу. Споры возникали реже и — что любопытно — не столько из-за разного отношения к прошлому, сколько из-за того, что поведение либо высказывания того или иного офицера оценивались как недостаточно патриотичные.

Перемена эта не была ни случайной, ни самопроизвольной — в значительной степени она явилась результатом целенаправленных, умелых и последовательных действий покойного генерала Генрика Минкевича.

Как самый старший из офицеров в Козельске, он крепко взял в свои руки бразды правления душами и — несмотря на чинимые лагерным начальством препятствия — организовал безупречно работающую и хорошо законспирированную сеть связных: офицеров, осуществлявших связь между ним и обитателями всех лагерных строений, которые мы, вслед за русскими, называли «бараками».

Минкевич постоянно и неустанно призывал всех отказаться от споров, касающихся прошлого, от любых обвинений и упреков вне зависимости от того, голословны они или, наоборот, абсолютно обоснованны. Хотя у него самого были все основания считать себя несправедливо обиженным новым санационным1 правительством, он не только никогда не затрагивал в беседах эту тему, но, напротив, требовал, чтобы всякая критика была отложена до возвращения в Польшу. Тогда — говорил он — будет время и место назвать виновных и наказывать тех, кому можно будет предъявить доказательства либо в злой воле, либо хотя бы в простой беспомощности. В лагере же — объяснял он — подобные разговоры только растравляют раны и разъединяют нас именно в тот момент, когда мы должны быть как нельзя крепче спаяны.

Подчинять своей воле генерал Минкевич умел, невзирая ни на какое сопротивление. Если не помогали уговоры, он всегда находил иные средства воздействия. Помню, однажды какой-то говорящий с сильным русским акцентом полковник начал цикл лекций о войне 1939 года; в своих лекциях он не оставлял сухой нитки ни на ком — разумеется, за исключением собственной персоны. На просьбу генерала Минкевича прекратить лекцию он ответил отказом. На следующий день к полковнику явилась делегация от барака, в котором он собирался читать очередную лекцию, и сообщила, что обитатели барака не желают его у себя видеть.

Благодаря своему спокойствию, самообладанию, доброжелательности и мудрости генерал Минкевич за короткое время снискал всеобщее уважение; редко кто отказывался признавать его авторитет. Наоборот, почти во всяком споре или конфликте к генералу обращались как к арбитру, за которым оставалось последнее слово.

Минкевич, разумеется, был бельмом на глазу советского начальства, и несколько раз «сам комбриг» грозился отправить его в тюрьму, если он не прекратит своей деятельности. Однако Минкевич всегда отвечал спокойно:

— Если кто-то обращается ко мне за советом, я не могу ему отказать, а если чье-то поведение может повлечь за собой неприятные последствия по возвращении в Польшу, мой долг этого человека предостеречь.

Наконец выведенный из терпения комбриг во время одного из последних допросов, примерно в марте 1940 года, резко ему ответил:

— Могу вас заверить, господин генерал, что ни один из вас не будет в Польше отвечать за то, что делал в Козельске.

Эти слова, которые генерал Минкевич немедленно повторил в кругу доверенных лиц, мы тогда приняли за свидетельство убежденности комбрига в том, что после войны Польша станет большевистской. Сейчас, однако, когда вышла наружу тайна катынского леса, они приобрели для меня совершенно иное звучание.

Улучшение общего настроения в Козельске проявилось в необычайном оживлении просветительской деятельности: в помощь тем, кто занялся самообразованием, читались лекции, даже что-то «издавалось». Вопреки запретам расцветало обучение языкам, устраивались научные семинары, а лекции стали повседневным явлением. Темы были самые разные: научные, военные, общественные, политические, даже литературные. А поскольку в Козельске собрали цвет польской интеллигенции, найти лекторов не составляло труда; не существовало, кажется, ни одной сферы человеческих знаний, которая не была бы представлена в этой стихийной акции. Желание услышать живое слово было столь велико, что лично мне, например, пришлось завести календарь, где я шифром записывал время и место проведения своих лекций — их часто бывало по три-четыре в день.

Меня очень удивляет, почему полковник Любодзецкий обошел молчанием эту сторону козельской жизни. Ведь он в ней активно участвовал и как лектор, и как «референт» нашего барака из пяти комнат в общем коридоре — эту функцию он передал мне не больше чем за неделю до того, как был увезен из лагеря.

Бывали у нас и литературные вечера, и даже... концерты. Один из пленных смастерил из обломков нар скрипку; струны были, правда, от мандолины, зато смычок из настоящего конского волоса, позаимствованного у лагерных лошадей. Всегда жизнерадостный и неунывающий майор Яцковский долго и рьяно наседал на создателя этой скрипки, пока не заручился обещанием, что тот по возвращении отдаст ее в Промышленный музей в Варшаве, директором которого был Яцковский. Лагерное начальство, однако, сделало из этого совершенно неожиданный вывод.

— Вам, полячишки, — говорили нам, — только дай в руки напильник и молоток, и вы немедленно построите самолет, на котором удерете из лагеря.

Ну и, наконец, неутомимый Джим Покер пускал по кругу свои рассказики, в которых с добродушным сарказмом высмеивал слабости солагерников или умело вселял веру в будущее. Он даже начал выпускать литературно-политический журнал — разумеется, писавшийся и переписывавшийся от руки.

Лагерные власти упорно и яростно искореняли все эти проявления культурной жизни, и как Джим Покер, так и неутомимый чтец-декламатор полковник Халачинский просидели по двадцать дней в карцере за «распространение польского патриотизма», как гласил приказ по лагерю. И тем не менее до самого конца огонек культурной жизни в Козельске не угас.

При таких настроениях тоска по дому и уж тем более мечты о немецком плене были отнюдь не столь распространенным явлением, как это утверждает полковник Любодзецкий, — их разделяла далеко не самая значительная часть лагерного общества.

Разумеется, среди почти пяти тысяч пленных встречались люди самые разные. Я помню пожилого человека, который замучил нас сетованиями по поводу того, что немцы попортят его купленную перед самой войной мебель. Другой, в мундире полковника, сильно, на русский лад, растягивая слова, сокрушался, зачем он после революции вступил в польскую армию, вместо того чтобы — как его коллеги — эмигрировать в Париж. Были в лагере спекулянты, которые меняли рубли на злотые и злотые на рубли, каждый день устанавливая новый курс на лагерной бирже. Были хироманты, спириты, толкователи снов. В одной комнате забавлялись следующим образом: сидя над миской бурой жижи с несколькими листиками капусты, громко именовавшейся щами, и ложкой каши (весь наш паек, не считая хлеба), составляли изысканное меню, изобретая самые невероятные блюда.

Не было недостатка и в таких, что мечтали только о возвращении домой, хотя бы ценою немецкого плена. Один из них, инженер-химик, специалист в области взрывчатых материалов, который всю прошлую войну провел в плену у немцев и с тоской о нем вспоминал, готов был даже пойти к немцам на службу — лишь бы вернуться домой. Другие не заходили так далеко, но — изобретая всевозможные идейные обоснования — фактически мечтали о «культурных условиях плена». Это были в основном пожилые, ко всему равнодушные люди, сибариты или эгоисты.

Огромное большинство пленных, однако, придерживалось совершенно иного мнения. Помню ответ генерала Волковицкого, у которого спросили, почему он сдал свою дивизию большевикам, а не немцам.

— Ведь вы, как бывший царский офицер, должны были знать, чем это грозит, — сказали ему.

— Безусловно, — ответил Волковицкий, — но те, кто попал в плен к немцам, ни за что не смогут принять участие в войне. У тех же, кто оказался в России, есть пусть небольшие, но хоть какие-то шансы еще в этой войне поучаствовать.

Характерным примером того, как большинство из нас относилось к «возвращенцам», может служить карикатура, нарисованная уже позже, в Грязовце, полковником Гробицким, который даже в неволе не утратил кавалерийского задора и ехидного остроумия. На рисунке был изображен ослик, навьюченный мешками, из которых торчали драные сапоги, деревянные башмаки, латаная куртка, заношенная фуфайка, мешочек с хлебом — словом, все скромные пожитки пленного. Надпись под рисунком гласила: «Я иду к маме».

Джим Покер написал на эту тему язвительный рассказ под названием «Там хорошо, где нас нет».

Когда в январе в лагерь прибыла группа «литвинов», то есть офицеров, которые, поддавшись на уговоры посуливших возвращение «домой» советских властей, добровольно покинули Литву и совершенно легально поехали на оккупированные Советами земли, но с границы были отправлены не к своим родным, а в Козельск, — лагерная общественность с ходу встретила их враждебно. Конечно, они были для нас ценным источником информации о том, что происходит на свете, но мы не могли им простить «дезертирства», как тогда говорили: ведь вместо того, чтобы пробиваться на запад, навстречу армии, они предпочли вернуться домой. И только вмешательство генерала Минкевича заставило нас отказаться от бойкота «литвинов».

Когда в апреле 1940 года началась «разгрузка» лагеря, советские власти пустили слух, будто нас везут на «распределительные пункты», где каждому предстоит заявить, хочет ли он быть выданным немцам или предпочитает просить политическое убежище в России. Генерал Минкевич тогда распорядился, чтобы мы протестовали как против передачи в руки врага, так и против принудительного удерживания в России.

— Вы должны требовать, — говорил он, — чтобы вас доставили в какую-нибудь нейтральную страну.

Представляю, как, должно быть, узнав об этом, смеялись большевики. Они ведь ни у кого мнения не спрашивали — они сами выбрали третий, наименее ожидаемый нами вариант: пулю в затылок на краю братской могилы в Катыни.

А тот факт, что инструкция Минкевича получила всеобщее одобрение, лучше всего свидетельствует о настроении, которое царило в Козельском лагере.

Я убежден, что, если бы дух маршала Пилсудского смог обратиться с речью к нравственно здоровому большинству лагеря, он вряд ли бы сказал нам: «Вы ведете себя в плену, как засранцы». Да вот только источником душевной силы этих людей были не вращающиеся столики, а глубокая вера в будущее Польши и доминирующее надо всем чувство долга.

«Вядомости» № 21, Лондон, 23 мая 1948

Примечания

1. В мае 1926 г. в Польше Ю. Пилсудский и его сторонники совершили государственный переворот, после которого было сформировано новое правительство и установлен режим так называемой «санации» — оздоровления государственного аппарата и общественных отношений.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

 
Яндекс.Метрика
© 2017 Библиотека. Исследователям Катынского дела.
Публикация материалов со сноской на источник.
На главную | Карта сайта | Ссылки | Контакты